Ахматова и жиды
Ахматова в зазеркалье Чуковской
Над столькими безднами пела И в стольких жила зеркалах! Анна Ахматова
“ТЫ - ОДИН ИЗ МОИХ ДНЕВНИКОВ!”
В 1995 году Государственная премия по литературе за 1994 год была вручена Б. Ельциным Лидии Корнеевне Чуковской. Сей высокой награды были удостоены её трёхтомные “Записки об Анне Ахматовой”.
Решение Комиссии по Государственным премиям было достаточно нестандартным, а по сути - из ряда вон выходящим. Впервые л и т е р а т у р н у ю премию получил д н е в н и к, то есть по жанру - не литературное п р о и з в е д е н и е, а подённая документальная запись событий. Во всяком случае, недоумение тогда от происшедшего представлялось совершенно обоснованным, а подобное внимание к “Запискам” Комиссии и президентской администрации объяснялось тем, что в центре внимания государственных органов был не столько сам дневник, сколько его автор - “Лида-адамант” (по характеристике К. И. Чуковского), “советская Жанна д’Арк”, “героиня-диссидентка”, которой неизбежно т р е б о в а л о с ь вручить Государственную премию “новой России” по литературе, ибо представление на эту премию собственно п о в е с т е й автора - “Софьи Петровны” или “Спуска под воду” - ничего, кроме недоумения, не вызвало бы даже у самых рьяных благожелателей.
Со временем, впрочем, стало понятно: члены Комиссии ясно отдавали себе отчёт в своих действиях - ибо мы, действительно, имеем дело не с “дневником”, а с “Записками об Анне Ахматовой” - литературным произведением в форме дневника. Поэтому в центре внимания любого пишущего об этом сочинении должны быть образы автора и героини, а также смысловые сдвиги тех или иных бытовых и исторических событий в акцентуации Лидии Чуковской. Опытный литератор, она умела ставить тот или иной факт в нужный ей контекст, придавать комментарию необходимую эмоциональную насыщенность и определённую смысловую направленность.
Во вступительном слове “Вместо предисловия” к первому тому Чуковская, относя начало своих “Записок” к 1938 году, настаивает всем смыслом написанного на их документальности. “В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надёжнее”. Через сотню с небольшим страниц текста в позднейшем примечании к одной из записей от 25 июня 1940 года, проникнутом обидой на то, что текст “Записок” растаскивается без ссылки на автора, Чуковская уже пишет: “Начав в 1966 году работать над своими “Записками”, я не предназначала их для распространения”. Не над к о м м е н т а р и е м к “Запискам”, а над самим текстом. То есть обрывочный дневник прошлых лет стал превращаться в литературные “Записки”, - и что продиктовано т е м временем, а что в тексте - последующими годами, уже вряд ли подлежит точному определению.
В послесловии к 1-му тому “Записок” - “Без заглавия” - Чуковская снова настаивает на а б с о л ю т н о й документальности своих записей: “Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной - иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть - в печати и устно - воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растёт количество исследований и воспоминаний, посвящённых Анне Ахматовой и её современникам - параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе “За сценой” приводимые мною новые справки, ссылки и документы…”
Это послесловие датировано мартом 1994 года в преддверии отдельного отечественного книжного издания. Любопытно, однако, то, что Чуковская настаивает на документальной передаче а х м а т о в с к и х с л о в и ничего не пишет о собственных словах или описаниях событий от своего имени под той или иной датой “Записок”. Между тем, сличая парижское издание книги хотя бы с санкт-петербургско-харьковским “Нева-Фолио”, замечаешь явные позднейшие вторжения в прежний “документальный” текст. Так, на странице 205 2-го тома этого издания под датой 22 сентября 1957 года среди прочего есть следующая фраза: “Она (Ахматова. - С. К.) сказала мне, что те итальянские коммунисты, которым Пастернак передал свой роман, вышли из коммунистической партии (носят их сюда черти!)”. Я отчётливо помню, что в парижском издании “Записок”, более раннем, фраза в скобках была совершенно иная: “Носят их черти!”. То есть носят туда-сюда, то в коммунистическую партию, то из неё. В последней же редакции эту фразу вполне можно понять так: Чуковская недовольна, что этих перебежчиков носит с ю д а, то есть в СССР, и они своими вояжами и действиями дискредитируют её любимого поэта.
Интересен и следующий факт: в издательстве “Нева-Фолио” Чуковская выпустила 1-й том “Записок”, не включив в него часть “ташкентского дневника”, видимо, ещё не обработанного. В 1-й же том “Записок”, вышедший уже в 1997 году, эти записи вошли, причём в своём изначальном виде, где Ахматова фигурирует не под своим именем, а как “NN”. Если учесть ту конспирацию ведения дневника, о которой Чуковская пишет в предисловии к 1-му тому, естественно предположить, что в изначальном тексте на страницах основного корпуса присутствовала “NN”, а не “Анна Андреевна”, что само по себе свидетельствует о позднейшей работе над самим текстом - о превращении “дневника” в “Записки”.
Впрочем, сама Чуковская даже жанрово отделила “Записки”, пусть и выполненные в форме дневника, от других своих дневников. 11 июня 1955 года она записала слова Ахматовой, возмущавшейся искажением одной строки в “Поэме без героя” в экземпляре Милицы Нечкиной: “Ты - один из моих дневников!” Дневников вместо двойников. Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников - один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал, - а моя героиня-то тут при чём? И как же люди читают?” Так вот, у Чуковской дневников, похоже, было не меньше, чем у Толстого. Во всяком случае, под датой 22 апреля 1958 года стоит сноска на “общий Дневник”, откуда в “Записки” вводятся “все поминания о Пастернаке”. А в комментарии, относящемся к редакционному прохождению повести “Софья Петровна”, Чуковская упоминает о специальной Записной книжке “для описания всех перипетий”.........
МАТЬ, СЫН И ДРУГ
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит - то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это - и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке. - Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, - сказала я.
- Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, - ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев ( сын Ахматовой ), вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину ( еврей ), сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству - не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него - когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война - такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта - до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась - и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде:
“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. - С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями - разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он - обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать - “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, - не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. - С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская - жена Виктора Ардова ( еврей ), дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью - “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
- Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть - сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине - “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями - с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, - очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал - как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. - С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов - Анатолий Найман - с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. - С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и- р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. - С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы - вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
|